Новые люди
Стали появляться и человеческие контакты в зоне. Очень мне запомнился Венкстерн. Первый раз я его увидел, когда он отчаянно торговался с каким-то доходягой из больницы, выменивая у него на табак пару грязных кусочков сахара; самосад служил в зоне основной и универсальной валютой. Присмотревшись потом к Венкстерну, я понял, что это было одно из проявлений жизненной цепкости, благодаря которой ещё держался этот старый и больной человек. Ему было за 60. Он всегда умудрялся найти какой-то способ поддержать силы и здоровье, научил многому и меня. Работал он в диспетчерской лагпункта, и с ним очень считались благодаря большому уму, выдержке и корректности. Импонировал он всем и тем ещё, что явно никого не боялся, от начальства и до шпаны. Был это небольшого роста породистый старик, аккуратный и чистенький, с седой эспаньолкой. Объяснялся он с петербургским выговором. Речь его была очень правильной и точной, но с тем несовременным оттенком, что у Бунина, в его рассказах эмигрантской поры. Мне было приятно и, что тут говорить, лестно, когда он первый подошёл ко мне с разговором. В дальнейшем мы подружились, часто встречались, о многом переговорили, пока меня не перевели на другой лагпункт. Там я узнал о его смерти, сколько помню – летом 1942 года. Был он сыном, а может – внуком первого русского научного пушкиниста Венкстерна. До революции – крупный чиновник МИД. После Октября сразу же перешёл на сторону советской власти. В 1920-х годах был направлен во Францию, в торгпредство, где проработал около 17 лет, затем его вызвали в Москву и репрессировали. Спрашиваю его, знал ли он Балтера. Оживился – ну как же! А что с ним? – Посадили, говорю, в 1939-м. А тут Венкстерн заплакал. Боже мой, говорит, этого-то я и боялся, но что я мог сделать? Я же и намекнуть ему не решился на истинное положение, да он бы и не поверил... А что же этот Балтер? Зимой 1937-З8 годов наша соседка по московской коммунальной квартире на Кропоткинской уехала на два года на Север, и сдала свою комнату молодой паре. Оказалось – настоящим парижанам! Павел и Ядвига Балтеры. Он – чёрный, очкастый, здоровенный как медведь. Его родители, русские евреи, эмигрировали на запад ещё до революции. Павел окончил в Париже что-то по архитектуре, работы не имел. Жена долго подрабатывала подённо, тем и жили. А Ядвига была из рижской еврейской семьи, тоже долго жила в Париже, там окончила какое-то музыкальное училище. Была она некрасивая, но необыкновенно обаятельная и до того милая и приветливая, что её полюбили и самые стервозные соседки в нашей многонаселённой квартире. В СССР Балтеры оказались потому, что заочно без памяти влюбились в советский строй. Стали добиваться нашего подданства. Их несколько лет мурыжили в посольстве, мотивируя тем, что это право надо заслужить. Балтеры уже немного знали русский, и Ядвигу стали иногда брать переводчицей для наших технических делегаций. Тут Венкстерн и познакомился с ними. Ядвига при этой работе фанатично старалась заслужить право на наше подданство, шла на риск, например, добывала образцы металла на авиазаводе. «Это ведь было нужно для нашей будущей родины!» – объясняла мне она. Советские паспорта получили они в 1937 году. Оказались в Москве. Жилья им не дали, ютились где придётся. Павлу работу не предоставляли месяцами, Ядвига пошла музруком в детсад. Но восторга они не теряли, очень отмечали бесплатное медицинское обслуживание, образование, дешёвый транспорт – и даже решились на ребёнка, чего во Франции не могли себе позволить. Родилась у них девочка уже в нашей квартире, а летом 1939-го Павла забрали. Вспоминается мне длинный разговор с бедной Ядвигой в пустой кухне, как она рыдала, как твердила, что это удар ей в лицо от матери, которой они посчитали нашу страну, как они прозрели вскоре после приезда – но было уже поздно. Павел погиб в лагерях, я узнал об этом уже после освобождения. Всегда были, и, вероятно, и сейчас ещё есть люди на 3ападе, бескритично увлекающиеся нашей страной, видящие её такой, какой им хотелось бы, чтобы она была. Иные из них прорывались к нам, сознательно отрезая себе возврат. Потом наступала трагедия, когда рушился придуманный ими идеал, а финалом был, в сталинские времена, неизбежный арест. Такие люди не раз попадались мне в лагере. Вспоминаю, например, американских финнов. Трое их было, все молодые, под 30. Один из них – Лонн, здоровенный и рыжий, мой приятель в дальнейшем. Двух других не помню, как звали. Они обрадовались возможности поговорить по-английски с кем-то посторонним, и мы не раз встречались вечерами и много беседовали. Все трое оказались бывшими членами американской компартии и фанатиками СССР – увы, тоже бывшими. Все трое были рабочими. Как не вспомнить было Балтеров: эти ребята точно так же долго добивались нашего подданства и получили его в 1934 году. Поселили их в Петрозаводске, там они могли объясняться с карелами, пока кое-как не научились по-русски. Впрочем, и в 1941 году говорили очень плохо. В 1937 их забрали, все попали в Вятлаг. Большой голод пережил только Лонн, и то с безнадежно испорченным сердцем. Познакомился я на первом лагпункте с семьей Русиных. Брат с сестрой и сын сестры, подросток. Был у них разговор дома, за чайным столом, в присутствии четвёртого, старого друга семьи, который и сообщил о вольных высказываниях. Брат, старый московский интеллигент, умер в 1942 году, сестра с сыном пережили, вернулись в Москву. Мать и дочь Адасинские, Александра Абрамовна и Галя, жили за границей много лет с мужем, работником торгпредства. Нестандартная формулировка по ОСО была у Александры Абрамовны: «по совокупности обстоятельств», которыми являлись и жизнь за границей, и родители – очень уважаемые Лениным супруги Бройдо, меньшевики, и арест и осуждение дочки, Гали. Мать и дочь оказались в одном лагере. Затем у Гали родилась девочка, и до освобождения в 1947 году по амнистии для матерей она жила на детской подкомандировке. Мать тоже выжила. Малолетних из семей, где все взрослые были репрессированы, забирали в детские дома, и тут надо рассказать о встрече в Бутырке, о которой сейчас вспомнил. Попал к нам в камеру бывший директор специального детдома в Горьком, куда эти дети направлялись для дальнейшего распределения. По его словам, прошло их у него за несколько лет много тысяч. Кому было меньше 4 лет, тем давали новую фамилию и после 1956 года многие родители безуспешно искали своих детей по всей стране. Кто постарше – фамилию сохранял, но подлежал в детдомах особому режиму, и ребёнку постоянно внушали, что он сын (или дочь) врага народа. Директор этот явно получил срок потому, что слишком много знал. Ещё были у нас в зоне венгры-политэмигранты. Один из них, фамилию не помню, был в прошлом редактором какого-то левого издания в своей стране. Подтянутый, чисто выбритый, всегда выглядел воспитанным европейцем и в своей рваной телогрейке. Работал он в лагере на лесоповале и умер в самом начале большого голода. С ним дружил Леймер, попросивший сходить с ним вместе в мертвецкую, чтобы найти его и попрощаться. Это был сарай у выхода из зоны, туда складывались покойники до захоронения. Мы увидели там несколько десятков трупов, белых и замороженных, сложенных штабелём. Лежали они голые, у каждого на ноге привязанная деревянная бирка с номером личного дела. Иногда этот номер был написан химическим карандашом на икре. Нашли мы и редактора. Ноздри у него были объедены крысами. В дальнейшем мы присмотрелись – крысы объедали у мертвецов только ноздри и уши, видимо, хрящи им были больше по вкусу. Двое других венгров прибыли в Вятлаг из туполевской шарашки. Один вскоре умер и не остался у меня в памяти. А другого я хорошо знал много лет и в лагере, и в ссылке, и на воле. Кунович Ласло, венгерский еврей, инженер-электрик, собственно даже доктор-инженер. Уроженец Будапешта, образование получил в Милане. Добряк, умница, весельчак даже в самые трудные полосы лагерной жизни. Вид у него был тогда в точности как у горьковского Барона в «На дне». Невообразимые лохмотья, рваные ЧТЗ, но – подбритые усики и небрежная аристократическая осанка. А разговор! С чудовищным акцентом: «Юрий! Какой я нашёл окурок, прекрасный самосад, попробуй!». Кстати, поднять с земли бычок, когда нечего курить, ничуть у нас не считалось зазорным. Жаль только, что редко удавалось. Ласло, венгерский коммунист, в 1935 году эмигрировал в СССР, спасаясь от тюрьмы у себя на родине. Поселили его в Горьком, работал он на радиозаводе, женился, собирал марки (его страсть на всю жизнь). Так он жил до ареста в 1937 году. До 1941 года работал у Туполева. В Вятлаге занимался чем придётся. От общих работ спасла скрипка – играл в оркестре. Кончил он срок на Воркуте, куда его этапировали после лагерного дела. Там он тоже играл в оркестре и работал на складе электрооборудования. Удалось ему и Воркуту пережить. Встретил я его потом в сибирской ссылке, а затем и в Москве, и в Будапеште, но об этом в своё время. Осенью 1941 года оказалось в лагере много латышей, эстонцев и литовцев. Их эвакуировали из Прибалтики летом, в последние дни перед приходом туда немцев. В основном это была интеллигенция: чиновники, учителя, пасторы, люди различных свободных профессий – адвокаты, актёры, художники. Народ всё крупный, здоровый. Всех их отправили на лесоповал, и первую лагерную зиму пережили из них только единицы. Так было всё время: люди, жившие до лагеря сытно и комфортабельно, упитанные здоровяки – а такими прибалтийцы и были в большинстве – не выдерживали лагерных условий, к которым гораздо легче приспосабливались иные хилые и болезненные зеки из городской бедноты. Приятель мой, латыш, рассказывал, как происходила эвакуация. В первые же дни войны несколько тысяч семей в Латвии (называли даже 13 тысяч) получили извещение об обязательной и срочной эвакуации: оказалось, что списки уже имелись задолго до начала войны. То же произошло и в Эстонии, и Литве. Объявили, что вывозятся семьи налегке, направление – Урал, называли и место. Во вторую очередь – мужчины с багажом. Разрешалось взять достаточно имущества, и мужчины, отправивши жен и детей, погрузились с огромными кофрами в свои эшелоны. Естественно, что все прихватили что было ценного – серебро, золотые вещи. Семьи действительно оказались на Урале, а мужчин, в их эшелонах, объявили арестованными. Не останавливая движение, провели следствие и осудили, по политическим обвинениям, в основном на 10 лет. И доставили прямо в лагеря. В Вятлаге, а по рассказам и во всех других лагерях, их немедленно ограбили, причём проделала это лагерная администрация. Шпану и близко не подпустили к заграничным вещам. Здесь можно вспомнить, что до войны почти никто у нас и в глаза не видел заграничной вещи, а тут такие сокровища. Ограбление это было проделано очень просто: прибалтиец сдаёт на склад дорогую шубу, делается запись – «пальто», приходит получать – вручают рваный бушлат: хочешь – иди жалуйся. Вместо заполненного кофра выдают пустой фанерный чемодан и так далее. Все эти вещи, а также ценности, разобрал лагерный персонал, и сколько было скандалов при дележе – мы же все об этом знали. Портновские мастерские лагеря, а в них было немало отличных мастеров, несколько месяцев были заняты перешивкой прекрасных заграничных вещей, особенно женских, для семей лагерного начальства. Шли в драку, в первую очередь, за женские, модные тогда короткие шубки, дорогим мехом наружу. У каждого охранника можно было увидеть то заграничный кошелёк на молнии, то шёлковую рубашку, то носовой платок явно не нашего образца. Я сам лично видел у начальника Вятлага Левинсона огромный, квадратный, золотой с рубинами и монограммой портсигар, и наши латыши прекрасно знали, кому он раньше принадлежал. До ноября 1941 года в зоне было полно поляков, солдат, штатских и очень немногих офицеров. Было занятно смотреть, как они соблюдали декорум; при встрече целовали руку нескольким заключённым полькам, лихо козыряли таким же, как и они, оборванным доходягам-офицерам. 3атем, в ноябре, их поспешно собрали и отправили, по слухам, к Андерсу. Увезли в Москву и Сепегу со специальным фельдъегерем. Был разговор, что его переправили в Лондон. Чтобы закончить о людях в зоне: когда я говорил о мастерских, то забыл рассказать ещё о нескольких людях, о которых стоит вспомнить. Двое из них были конструкторами-пушечниками. Один из них – Маханов, мрачный человек с тупым и грубым лицом, но по манере и осанке можно было догадаться, что в прошлом – немаловажный руководитель. И действительно, он был главным артиллерийским конструктором Путиловского завода. Привели его в мастерские зимой 1941-1942 годов. Попытку его заняться у нас руководством наша компания ИТР дружно и эффективно пресекла. К рядовой работе он оказался совершенно непригоден, болтался в мастерских какое-то время почти без дела. Иногда выступал с разными предложениями, то новый способ выжигания угля, то ещё что-то. Каждый раз терпел крах, ничего не получалось. По лагерю ходили о нём анекдоты, но на общие работы его не посылали, чувствовалось, что начальство считается с каким-то указанием насчёт его. Наконец, Маханов послал в верха предложение, кажется, о новом типе пушки, дали ему кабину, где он под строгим секретом работал, затем увезли его в шарашку. Может, и не стоило рассказывать о Маханове, если б не попались мне несколько лет тому назад в «Звезде» или «Знамени», не помню, воспоминания известного пушечника Грибова. В них он обрушивается на Маханова за нежизненные разработки на Путиловском заводе, противодействие развитию артиллерии. Упоминания о Маханове кончаются в этих мемуарах на осени 1941 года, а спустя несколько месяцев Маханов возник в Вятлаге. Ну как не заподозрить, что здесь был пущен в ход обычный в те годы способ разделаться с оппонентом путём его посадки. А второй пушечник был ленинградский эстонец Женя Корб. Тихий, милый и воспитанный человек, из тех, что мухи не обидит. Он некоторое время числился в мастерских, потом был отправлен, кажется, тоже в шарашку. Женя любил свою специальность и мог бесконечно рассказывать о площади поражения, убойной силе снаряда и подобных вещах. И как-то вырвалось у меня: «Женя, да ведь вы же убийца!» Он разволновался и обиделся, «Но ведь это же очень нужно, вот и сейчас война, не я бы – так другой кто делал, и потом ведь это так интересно!» Можно было добавить – и так хорошо оплачивается. Разговоры с Женей были для меня продолжением сомнений в смысле и оправданности работы инженера. Сомнений в том, что мы, как принято считать, начало творческое и инициативное, а не тащимся вслед за движением техники, давным-давно вышедшим из-под человеческого контроля. Результаты нашей работы всегда могут быть повёрнуты во зло людям, так имеем ли мы моральное право её продолжать? Эти сомнения не решены для меня и по сей день, на старости лет. Ещё был короткое время в мастерских московский таксист, парень лет 20-ти, еврей из Харбина. Он говорил, что является последним из 40 тысяч репатриантов из зоны КВЖД, которых пересажали почти сразу после прибытия в СССР, включая его многочисленную семью, а он каким-то чудом уцелел до 1940 года. Впрочем, потом я узнал, что из них единицы, кое-где в Сибири, просуществовали даже до послевоенных времён; но, конечно, это не меняет факта жестокой репрессии десятков тысяч тех дезориентированных неудачников. Работал в мастерских немолодой моряк торгового флота, с которым я разговорился в бане, увидев у него на руке превосходную татуировку необыкновенного восточного дракона в четырёх или пяти красках. Она была сделана в Сингапуре. История этого человека, которую подтверждали сидевшие у нас и знавшие его по воле люди, была такая: в 1918, кажется, году, когда во Владивостоке пришли к власти белые, компания молодых мичманов решила перейти на сторону советской власти, захватила миноносец и отплыла на юг, с расчётом обогнуть Индию, и через Суэц – в Чёрное море. В Сингапуре, куда им пришлось зайти за топливом, их интернировали англичане, подержали, затем распустили, куда кто хочет; миноносец оставили сeбe. Моряк этот проболтался несколько лет в Сингапуре, на Цейлоне, в Юго-Восточной Азии – рассказывал вечерами на нарах массу интересного. В конце концов, вернулся в СССР через Иран. Ходил на торговых кораблях, пока в 1937 году не спохватились, что ведь не может быть, чтобы он не был английским шпионом.
А чем дышали зеки?
Надо рассказать и о зековских настроениях. Для начала: как чувствовали себя в лагере бывшие члены партии? Лично я не заметил ни у кого из них признаков сохранения в душе партийных идеалов, о чём не раз говорилось в «разоблачительных» литературных произведениях, публиковавшихся, начиная с конца 1950-х годов. Не надо забывать и то обстоятельство, что для старых партийцев следствие НКВД проходило, как правило, гораздо жёстче, чем для беспартийных, и идеалы выбивались из них накрепко. В лагере бывшие члены партии решительно ни в чём не отличались от беспартийных – ни в поведении, ни в высказываниях. О своей бывшей партийности говорилось неохотно, а чаще всего она попросту замалчивалась. Похоже было, что каждый партиец опасался вопроса: «Так вот за это ты и боролся?» – хотя никто и никогда такого не мог бы сказать, так как нарушил бы этим неписаные правила арестантской этики. Всё же попадались отдельные тупицы, пытавшиеся проявлять идейность вследствие длительной привычки к руководству и наставлениям, но их быстро ставили на место. Прибыл вместе с нами небольшой серолицый человечек, кажется бывший кадровик. Первое время он пытался одергивать вольные высказывания, но немедленно стал всеобщим посмешищем. А поскольку он ходил в очень рваных штанах, то получил прозвище – «беспарторг», которое к нему так и прилипло. А дали ему эту кличку именно старые партийцы.
_________________ Кто владеет информацией - тот владеет миром
|